Послесловие: об Ольге Седаковой и поэтическом мышлении

Дэвид Бетеа

ОЛЬГА СЕДАКОВА: СТИХИ, СМЫСЛЫ, ПРОЧТЕНИЯ

Дэвид Бетеа — профессор кафедры славянских языков и литературы Университета Висконсин-Мэдисон, США. Автор 5 книг о русской литературе. На русский переведена книга «Воплощение метафоры: Пушкин, жизнь поэта» (2003). Сфера научных интересов: Пушкин и его эпоха, современная русская поэзия (в частности, Ходасевич и Бродский), литература русской эмиграции, англо-американский и русский модернизм, теория русской литературы 20 века. Является главным редактором продолжающегося 15-томного издания сочинений Пушкина.
Для тех из нас, кто интересуется непрерывной историей русской поэтической культуры, заново открывающей себя в постсоветском, постмодернистском мире, Ольга Седакова представляет собой самое лучшее в продолжаемой ею традиции — то, что, как сказал бы Владимир Соловьев, существует потому, что достойно существования. Для работы над подобным сборником всегда полезно для начала увидеть его героиню в свете ее личных путеводных звезд — Пушкина, Мандельштама, Хлебникова, Данте, Рильке, св. Франциска, бабушки Седаковой, Аверинцева и т. д., — то есть тех, кто, можно сказать, «открывает» ее нам путем параллельных исследований и ассоциаций. На основе ее упоминаний о том, что эти личности значат для нее, как она полюбила их и как усваивала их уроки, мы и строим свое понимание ее места на небосводе культуры. Вообще говоря, она есть то, что она читает и о чем размышляет, она — это ее «поэтическая биография», а потенциальная драма ее личного положения один на один с мощью государства и его институций оставлена, в нашем случае, вполне сознательно по большей части на заднем плане.
В этих заключительных замечаниях я хотел бы некоторым образом изменить такое объяснение от истоков и поговорить о том, почему способ мышления Седаковой не только сам по себе является в высшей степени здоровым и, так сказать, «достойным роста», но и, возможно, хранит в себе секрет того, каким образом поэзия как письменный феномен выживает в мире, кажущемся — и я говорю об этом без всякой ностальгии и без пристрастия — все более и более постлитературным.
Чтобы поместить мои замечания в определенный контекст, я хочу включить в обсуждение двух мыслителей, которые стояли на диаметрально противоположных позициях — однако оба в свое время рассуждали о том, какие именно явления культуры должны выжить в борьбе за существование и сохраниться в будущем. Они тонко чувствовали, каждый в своем контексте, те тенденции, которые со временем оформились в концепцию, говоря языком современных ученых-неодарвинистов, биохимической эквивалентности, то есть коэволюции биологии и культуры посредством взаимно перекрывающихся «сигналов» с разных уровней — генетического, клеточного, организменного, семейного и группового. Иными словами, в наши дни понемногу воскресает усовершенствованный ламаркизм, становящийся противовесом классическому дарвинизму, — та идея, что движущей силой может быть передаваемая путем обучения информация и процесс обучения («культура»), распространяющиеся от особи (отпечаток ДНК в фенотипе) к спутнику, группе и далее. Случайность и пассивность дарвиновского алгоритма (субъект отбора — природа) все чаще видятся как опосредованные до степени, которую мы пока не можем оценить, актами культурного выбора, которые мы совершаем в течение жизни. В этом пространстве между Ламарком и Дарвином огромное значение приобретает поэтическое мышление Седаковой и ее традиция — ее культурный «клан».


Наш первый собеседник — Дмитрий Писарев, жупел культурного истеблишмента 1860-х, написавший следующие строки после выхода «Что делать?» Чернышевского (1863) и «Записок из подполья» Достоевского (1864) и до публикации «Преступления и наказания» в периодической печати (1866):

Когда читатели познакомятся с идеями Дарвина, даже по моему слабому и бледному очерку, тогда я спрошу у них, хорошо или дурно мы поступали, отрицая метафизику, осмеивая нашу поэзию и выражая полное презрение к нашей казенной эстетике. Дарвин, Ляйель и подобные им мыслители — вот философы, вот поэты, вот эстетики нашего времени1.
1 Писарев Д. Прогресс в мире животных и растений // Русское слово. 1861. № 4. С. 9.
Когда читатели познакомятся с идеями Дарвина, даже по моему слабому и бледному очерку, тогда я спрошу у них, хорошо или дурно мы поступали, отрицая метафизику, осмеивая нашу поэзию и выражая полное презрение к нашей казенной эстетике. Дарвин, Ляйель и подобные им мыслители — вот философы, вот поэты, вот эстетики нашего времени1.
1 Писарев Д. Прогресс в мире животных и растений // Русское слово. 1861. № 4. С. 9.
Второй — Соловьев, в своем роде столь же непримиримый критик, который в поразительном очерке о Дарвине («Красота в природе», 1889) доказывал, что культуру не объяснить одной лишь биологией и что функция красоты в живом мире не сводится к инстинктам продолжения рода и самосохранения и не объясняется ими в достаточной мере:
Вопрос о том: что есть известный предмет? — никогда не совпадает с вопросом: из чего или откуда произошел этот предмет? Вопрос о происхождении эстетических чувств принадлежит к области биологии и психофизиологии; но этим нисколько не решается и даже не затрагивается эстетический вопрос о том: что есть красота? <…> Разложение эстетических явлений на первичные элементы, имеющие свойство полезности или приятности, может быть очень интересно; но настоящая теория прекрасного есть та, которая имеет в виду собственную сущность красоты во всех ее явлениях, как простых, так и сложных2.
2 Соловьев В. Красота в природе // Соловьев В. Собр. соч. СПб.: Просвещение, 1911—1914. Т. VI. С. 37.
Вопрос о том: что есть известный предмет? — никогда не совпадает с вопросом: из чего или откуда произошел этот предмет? Вопрос о происхождении эстетических чувств принадлежит к области биологии и психофизиологии; но этим нисколько не решается и даже не затрагивается эстетический вопрос о том: что есть красота? <…> Разложение эстетических явлений на первичные элементы, имеющие свойство полезности или приятности, может быть очень интересно; но настоящая теория прекрасного есть та, которая имеет в виду собственную сущность красоты во всех ее явлениях, как простых, так и сложных2.
2 Соловьев В. Красота в природе // Соловьев В. Собр. соч. СПб.: Просвещение, 1911—1914. Т. VI. С. 37.
Эти две позиции, на мой взгляд, и есть две границы, между которыми осциллирует Седакова — иногда как волна, а иногда как частица, — когда пишет и размышляет о прошлом, настоящем и будущем «поэтического» в широком смысле этого слова.


Писарев указывает в одном направлении, Соловьев — в другом. Направление Писарева, если перенести его на почву эстетического и сформулировать словами самой Седаковой, таково:

Мне явственно ощутима инертность движения вниз, этого уже многовекового вектора искусства, «спекуляции на понижение». Вероятно, уже с Ренессанса искусство озабочено тем, чтобы расширить область «эстетического», чтобы преобразовать в новый — более сложный, более пряный — род гармонии то, что, как полагали прежде, гармонизации не поддается... Но путь в одном этом направлении стал дурной инерцией... Когда Бодлер открывал красоту тривиального и даже злодейского, это захватывало читателя, как расширение опыта, как своего рода кенозис.


У Рильке недаром рядом с этим проклятым поэтом — poete maudit — возникает образ Юлиана Милостивого, который целует прокаженного.


Вы понимаете, что, говоря о том, что искусство вольно не искать своих предметов среди хаотического, чудовищного, низкого и т. п., я вовсе не имею в виду, что все эти вещи вообще исключаются из внимания — и мы возвращаемся к идиллическим Хлоям и антологическим розам. Это было бы просто нечестно. Нет, я думаю, что, держа это в уме, зная об этом, новый опыт можно выражать через саму интенсивность художественной речи… Меня волнует только интенсивность слова, семантическая, фонетическая, грамматическая, и здесь я вижу возможность новизны <…>. В безобразном, в зле, в хаосе нет образа, и поэтому сознание не может с ними продолжительно беседовать. «Взглянул — и мимо», как советует Вергилий Данту в начале «Inferno»3.
3 Седакова О. «Чтобы речь была твоей речью». Беседа с Валентиной Полухиной. См.: http://www.olgasedakova.com/interview/177 (дата обращения: 28.04.2016).
Мне явственно ощутима инертность движения вниз, этого уже многовекового вектора искусства, «спекуляции на понижение». Вероятно, уже с Ренессанса искусство озабочено тем, чтобы расширить область «эстетического», чтобы преобразовать в новый — более сложный, более пряный — род гармонии то, что, как полагали прежде, гармонизации не поддается... Но путь в одном этом направлении стал дурной инерцией... Когда Бодлер открывал красоту тривиального и даже злодейского, это захватывало читателя, как расширение опыта, как своего рода кенозис.

У Рильке недаром рядом с этим проклятым поэтом — poete maudit — возникает образ Юлиана Милостивого, который целует прокаженного.

Вы понимаете, что, говоря о том, что искусство вольно не искать своих предметов среди хаотического, чудовищного, низкого и т. п., я вовсе не имею в виду, что все эти вещи вообще исключаются из внимания — и мы возвращаемся к идиллическим Хлоям и антологическим розам. Это было бы просто нечестно. Нет, я думаю, что, держа это в уме, зная об этом, новый опыт можно выражать через саму интенсивность художественной речи… Меня волнует только интенсивность слова, семантическая, фонетическая, грамматическая, и здесь я вижу возможность новизны <…>. В безобразном, в зле, в хаосе нет образа, и поэтому сознание не может с ними продолжительно беседовать. «Взглянул — и мимо», как советует Вергилий Данту в начале «Inferno»3.
3 Седакова О. «Чтобы речь была твоей речью». Беседа с Валентиной Полухиной. См.: http://www.olgasedakova.com/interview/177 (дата обращения: 28.04.2016).
Писарев утверждает, что его поколение отрицает метафизику, осмеивает поэзию и выражает «полное презрение к… казенной эстетике», потому что эти категории явно принадлежат к когнитивной «надстройке», которая почему-то менее реальна, чем научное, эмпирическое, измеримое. Он определяет эстетическое как нечто избыточное, чисто декоративное; хочет же он, чтобы эстетическое относилось к достижениям науки. Седакова на это отвечает, что такая ставка на «движение вниз», такое обесценивание эстетического ради более грубой и упадочной реальности может, если зайдет слишком далеко, перерасти в «дурную инерцию». Под этим она подразумевает, что эстетическое слишком близко к полному истощению и что «интенсивность слова» оказывается под угрозой и может утратить свою уникальную способность означать. И здесь нам как раз и нужны такие мыслители, как Соловьев, указывающие в другом направлении.


Соловьев, этот причудливый неоплатоник, объединяет поэзию и мысль с пониманием ценности современного научного знания, не впадая при этом в догматизм и фундаментализм. «Истина», «красота» и «добродетель» для него не абстрактные сущности, отдельные от языка, их выражающего, или от действий, их воплощающих; они — потоки жизнеутверждающей энергии, льющиеся из единого источника (который он назвал бы тремя ипостасями Бога, если бы вынужден был ограничиваться богословскими терминами) в меняющийся, приспосабливающийся материальный мир («София»). Проблема для Соловьева, а после него и для Седаковой, состоит в том, что эти потоки энергии, подобно гейзенберговой волне, не ухватить словами (гейзенберговыми частицами), потому что они всегда в движении, и их не зафиксировать в стопкадре. Однако для понимания культуры нам нужны и волна, и частицы, и в этом отношении нам не обойтись без поэтического языка и поэтической мысли, воплощающей движение посредством неподвижных знаков на странице.

Здесь в дело и вступает прекрасное. Соловьев возвращает это понятие в дискуссию об открытиях Дарвина, отмечая безобразие (без-образное = лишенное образа), присущее червю — организму, определяемому преимущественно инстинктом размножения («мощные половые органы»4) и питательным инстинктом (эндосмос, всасывание питательных веществ всей поверхностью тела). Безобразное, таким образом, есть то, что происходит в мире природы, когда прекрасное, выраженное в гармонии частей и целого, еще не развилось в достаточной мере из первобытных инстинктов выживания. Так, представим себе замысловатые узоры на раковине моллюска, прячущей неприглядное и уязвимое существо. Поэт в Соловьеве понимает, что пение соловья и крики влюбленного кота на крыше — не одно и то же. «Вопрос о том: что есть известный предмет? — никогда не совпадает с вопросом: из чего или откуда произошел этот предмет?» Ученый отвергает контраст между соловьем и котом на крыше как беспочвенные мечтания о разумном замысле; поэт же видит в этом различии основание для бытия.


Таким образом, если не явно, то подспудно поэтический язык и поэтическая мысль всегда понимали, куда движется современная астрофизика со своей логикой: вселенная началась с мощнейшего толчка, энергия которого рассеивается на протяжении бесконечных тысячелетий, постепенно теряя тепло и свет. И поскольку культура отражает природу, а все живое по определению умирает, ее тепло и свет тоже со временем рассеиваются. «Движение вниз», о котором говорит Седакова, — реакция культуры на постепенное удовлетворение потребностей выживания: отказ от религиозного мифа и все большее усвоение «пряной гармонии» обыденного и банального — породило обратную и равную по силе реакцию: ее герои — Данте, Пушкин, Мандельштам, Хлебников, Рильке — должны поднимать эту все более тяжкую ношу посредством поэтического слова, соизмеримого по силе. Данте, если взглянуть на него с такой точки зрения, — предтеча Стивена Хокинга; только энергия Большого взрыва, доказывающая, что Бога нет, возвращается в черную дыру («белую дыру»?) эмпирей, слова дантова «Рая» — как астрофизика, где топливом служит любовь. «Меня волнует только интенсивность слова, семантическая, фонетическая, грамматическая, и здесь я вижу возможность новизны». Вопрос в том, можно ли все еще найти поэтические слова равные по силе?


И это подводит нас к проблеме личности, поэтической индивидуальности, сосуществования формы и содержания, личности и ее стиля. Известны слова Гоголя о Пушкине как о русском человеке идеального склада, каким он станет через двести лет. Под этим он имел в виду, помимо прочего, идеальное, бесшовное совпадение Пушкина-личности и Пушкина-художника / писателя. Мандельштам — возможно, любимейший после Пушкина герой Седаковой — был в равной мере исполнен поэтического, и ее замечания о гармонии между личностью и стилем в случае Мандельштама отражают самую суть ее собственной системы ценностей в отношении роли поэзии как противовеса «движению вниз» приходящей в упадок культуры. «…вчерашний день еще не родился… Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла…» — это и то, что чувствует сама Седакова, говоря о своем герое. Однако, размышляя о понятии поэтического «я», мы, критики, повторяем одну и ту же ошибку: мы объясняем Мандельштама и его творчество отсылками к «утробному миру» рижских бабушки и дедушки, миру, от которого он «бежал, всегда бежал». Тем самым мы снова объединяем крик кота с песней соловья. Седакова же, к счастью, все понимает абсолютно точно:
4 Соловьев В. Указ. соч. Т. VI. С. 62—63.
Здесь в дело и вступает прекрасное. Соловьев возвращает это понятие в дискуссию об открытиях Дарвина, отмечая безобразие (без-образное = лишенное образа), присущее червю — организму, определяемому преимущественно инстинктом размножения («мощные половые органы»4) и питательным инстинктом (эндосмос, всасывание питательных веществ всей поверхностью тела). Безобразное, таким образом, есть то, что происходит в мире природы, когда прекрасное, выраженное в гармонии частей и целого, еще не развилось в достаточной мере из первобытных инстинктов выживания. Так, представим себе замысловатые узоры на раковине моллюска, прячущей неприглядное и уязвимое существо. Поэт в Соловьеве понимает, что пение соловья и крики влюбленного кота на крыше — не одно и то же. «Вопрос о том: что есть известный предмет? — никогда не совпадает с вопросом: из чего или откуда произошел этот предмет?» Ученый отвергает контраст между соловьем и котом на крыше как беспочвенные мечтания о разумном замысле; поэт же видит в этом различии основание для бытия.


Таким образом, если не явно, то подспудно поэтический язык и поэтическая мысль всегда понимали, куда движется современная астрофизика со своей логикой: вселенная началась с мощнейшего толчка, энергия которого рассеивается на протяжении бесконечных тысячелетий, постепенно теряя тепло и свет. И поскольку культура отражает природу, а все живое по определению умирает, ее тепло и свет тоже со временем рассеиваются. «Движение вниз», о котором говорит Седакова, — реакция культуры на постепенное удовлетворение потребностей выживания: отказ от религиозного мифа и все большее усвоение «пряной гармонии» обыденного и банального — породило обратную и равную по силе реакцию: ее герои — Данте, Пушкин, Мандельштам, Хлебников, Рильке — должны поднимать эту все более тяжкую ношу посредством поэтического слова, соизмеримого по силе. Данте, если взглянуть на него с такой точки зрения, — предтеча Стивена Хокинга; только энергия Большого взрыва, доказывающая, что Бога нет, возвращается в черную дыру («белую дыру»?) эмпирей, слова дантова «Рая» — как астрофизика, где топливом служит любовь. «Меня волнует только интенсивность слова, семантическая, фонетическая, грамматическая, и здесь я вижу возможность новизны». Вопрос в том, можно ли все еще найти поэтические слова равные по силе?


И это подводит нас к проблеме личности, поэтической индивидуальности, сосуществования формы и содержания, личности и ее стиля. Известны слова Гоголя о Пушкине как о русском человеке идеального склада, каким он станет через двести лет. Под этим он имел в виду, помимо прочего, идеальное, бесшовное совпадение Пушкина-личности и Пушкина-художника / писателя. Мандельштам — возможно, любимейший после Пушкина герой Седаковой — был в равной мере исполнен поэтического, и ее замечания о гармонии между личностью и стилем в случае Мандельштама отражают самую суть ее собственной системы ценностей в отношении роли поэзии как противовеса «движению вниз» приходящей в упадок культуры. «…вчерашний день еще не родился… Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла…» — это и то, что чувствует сама Седакова, говоря о своем герое. Однако, размышляя о понятии поэтического «я», мы, критики, повторяем одну и ту же ошибку: мы объясняем Мандельштама и его творчество отсылками к «утробному миру» рижских бабушки и дедушки, миру, от которого он «бежал, всегда бежал». Тем самым мы снова объединяем крик кота с песней соловья. Седакова же, к счастью, все понимает абсолютно точно:
4 Соловьев В. Указ. соч. Т. VI. С. 62—63.
Стиль — это не «человек» как «самобытность», а человек как ограничивающее и открывающее себя, выходящее за пределы своей самобытной данности путем ее сужения и приспособления к чему-то, без сомнения понятому как внешний императив и внутреннее желание вместе и сразу5.
5 Седакова О. Заметки и воспоминания о разных стихотворениях, а также Похвала поэзии // Седакова О. Четыре тома. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2010. Т. 3. С. 75.
Стиль — это не «человек» как «самобытность», а человек как ограничивающее и открывающее себя, выходящее за пределы своей самобытной данности путем ее сужения и приспособления к чему-то, без сомнения понятому как внешний императив и внутреннее желание вместе и сразу5.
5 Седакова О. Заметки и воспоминания о разных стихотворениях, а также Похвала поэзии // Седакова О. Четыре тома. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2010. Т. 3. С. 75.
Личность, описанная здесь, внутренне противоречива («ограничивающее и открывающее»), потому что она стремится к образцу, который никогда не бывает завершен и потому что одновременно ощущает и силу, и необходимость приспосабливаться к этой силе. В этом мире все учтено, ничего не упущено — заметим это всеохватное «движение вниз». Эстетическое определяется достаточно широко, чтобы стать этическим; пафос и дешевая, рассчитанная на эффект сентиментальность, — это, по Пушкину, дурновкусие6. В этой личности есть целомудренность, нежелание обнажать уязвимую, пульсирующую плазму под изысканным панцирем — целомудренность, связанная, по сути, с тем, что раковина и моллюск, стихотворение и человек, форма и содержание неотрывны друг от друга, являются друг другом. Это контур обратной связи часть-целое и целое-часть, или, в аристотелевой терминологии, энтелехия, неотъемлемо присущая ламаркизму, с одной стороны, и поэтическому мышлению, с другой. Этот жираф — самый известный ламарков пример — выживает в каждом поколении homo sapiens, отращивая себе «шею культуры» — то есть в жертвенном акте любви объединяя личность поэта, его язык и его место во времени.
6 «Нечто этическое есть и в "этической личности" Мандельштама: это трезвость и совестливость против кабацкой "искренности", которая и есть для многих поэтичность, против безответственных лирических эмфаз и фельетонных мыслей, разукрашенных сравнениями» // Там же. С. 73.
Если мы теперь взглянем на врезающееся в память стихотворение Мандельштама о Ламарке (7—9 мая 1932 года)7 в контексте замечаний Седаковой о целомудренности поэта, мы на миг увидим, как возникает «красота в [человеческой] природе»:
7 Мандельштам О. Собр. соч.: В 4 т. М.: Арт-Бизнес центр, 1994. Т. 3. С. 61—62.
Личность, описанная здесь, внутренне противоречива («ограничивающее и открывающее»), потому что она стремится к образцу, который никогда не бывает завершен и потому что одновременно ощущает и силу, и необходимость приспосабливаться к этой силе. В этом мире все учтено, ничего не упущено — заметим это всеохватное «движение вниз». Эстетическое определяется достаточно широко, чтобы стать этическим; пафос и дешевая, рассчитанная на эффект сентиментальность, — это, по Пушкину, дурновкусие6. В этой личности есть целомудренность, нежелание обнажать уязвимую, пульсирующую плазму под изысканным панцирем — целомудренность, связанная, по сути, с тем, что раковина и моллюск, стихотворение и человек, форма и содержание неотрывны друг от друга, являются друг другом. Это контур обратной связи часть-целое и целое-часть, или, в аристотелевой терминологии, энтелехия, неотъемлемо присущая ламаркизму, с одной стороны, и поэтическому мышлению, с другой. Этот жираф — самый известный ламарков пример — выживает в каждом поколении homo sapiens, отращивая себе «шею культуры» — то есть в жертвенном акте любви объединяя личность поэта, его язык и его место во времени.


Если мы теперь взглянем на врезающееся в память стихотворение Мандельштама о Ламарке (7—9 мая 1932 года)7 в контексте замечаний Седаковой о целомудренности поэта, мы на миг увидим, как возникает «красота в [человеческой] природе»:

6 «Нечто этическое есть и в "этической личности" Мандельштама: это трезвость и совестливость против кабацкой "искренности", которая и есть для многих поэтичность, против безответственных лирических эмфаз и фельетонных мыслей, разукрашенных сравнениями» // Там же. С. 73
7 Мандельштам О. Собр. соч.: В 4 т. М.: Арт-Бизнес центр, 1994. Т. 3. С. 61—62.
Был старик, застенчивый как мальчик,

Неуклюжий, робкий патриарх...

Кто за честь природы фехтовальщик?

Ну, конечно, пламенный Ламарк.



Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.
Здесь мы видим немыслимые контрасты, определяющие поэтическую природу: старик, застенчивый, как мальчик, неуклюжий патриарх. Они ничего не «объясняют». Однако стоит собрать их вместе, извлечь из них звук и смысл — и мы получаем пламенного ученого, который со шпагой в руках отстаивает честь и славу Природы. Силой метемпсихоза, той духовной волновой структуры, которая превращает самого Мандельштама и в фехтовальщика, и в тот мир, которому он дает имена, поэт с готовностью занимает последнюю ступень (она же — высшая, о чем он из скромности умалчивает) на эволюционной лестнице.
К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.
В этом ламарковом царстве поэт движется по «сходням» и «излогам» к низшим разрядам, к истокам жизни, где он исчезнет в протоплазме, подобно Протею — или Пушкину. Однако, поскольку тут еще важно, что и Сталин предпочел Ламарка Дарвину, перемены, которые произведет в поэте этот исторический момент, будут болезненными, даже мучительными. Вообще, физические метаморфозы, которым поэт с готовностью подвергает себя в следующих строфах («Роговую мантию надену, / От горячей крови откажусь, / Обрасту присосками…») звучат как нечто не слишком важное в сравнении с навеянными Книгой Исайи жестокими преобразованиями, каким подвергает тело поэта серафим в пушкинском «Пророке».
Он сказал: довольно полнозвучья, —

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.



И от нас природа отступила —

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в темные ножны.



И подъемный мост она забыла,

Опоздала опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех.
В сталинскую эпоху, когда Мандельштам писал эти стихи, Бог / естественный порядок мертв. В ней нет места музыке Моцарта — строка, предвосхищающая знаменитую апофегму Адорно о судьбе поэзии после Аушвица. Природа отступала, поскольку все происходящее противно природе. Человек жесток к человеку в гораздо большей степени, чем необходимо для выживания; это апокалипсис. Продольный мозг, предположительно определяющий человека, вложен в череп, как шпага в темные ножны; помещенная туда, эта шпага становится недоступна пламенному фехтовальщику. Мост поднят, и проход перекрыт; от ламарковой магии остаются лишь словесные следы принесения живого в жертву: зеленая могила (живое прорастает из мертвого?), красное дыханье (выпады шпаги пламенного фетовальщика?), гибкий смех (гибельный юмор поэта?). Колебаться между частицей и волной, быть внутри истории и вне ее — обычно это трагедия.


Мысль Седаковой наследует мысли Мандельштама и Пушкина. Эпоха ее — иная, и отклик поэта на эпоху тоже иной. Сосредоточиваясь на частицах, пытаясь фиксировать отдельные моменты: покрытая шипами роза ее экуменического христианства, библейские мотивы, не перерастающие в сюжет или личный миф, чуткое прочтение больших поэтов-современников, тихая виртуозность в сложных дисциплинах философии, филологии и фольклора, — мы теряем из виду волну и ее направление. Да, важно собрать «кусочки» поэтического облика (личности, языкового контекста), который и есть Седакова, будь то отсылки к Данте или Рильке, юношеская дружба с «Веничкой» и его блудным сыном «жизнетворчеством», культурный «потлач» с папой Иоанном-Павлом II, поколенческие связи с Еленой Шварц и Виктором Кривулиным в глухое время вслед за отъездом Бродского на запад и так далее. Они реальны. И все же, куда движется волна и где в ней этот облик? Я бы сказал, что она движется прочь от воспевания героической личности — частая тема у Бродского — к героизму максимально скромному и незаметному, воплощающему жертвоприношение и боль современного существования, но не несущему на себе отражение страдания: «это уже не обо мне». Не так ли Седакова определяет «лирическую материю»? Это похоже на соловьевскую гармонию, пытающуюся родиться из безобразия. Это в буквальном смысле органическая форма, в которой зарождается сознание, достойное выживания. Это не «о» жизни, это и есть жизнь.

Она [лирическая материя] существует только при условии излучения изнутри какого-то смысла, при обнаружении внутри личности поэта той необходимой «моментальной личности», вся суть которой и сводится к прямому восприятию этого смысла8.
8 Седакова О. Похвала поэзии // Четыре тома. Т. 3. С. 90.
Она [лирическая материя] существует только при условии излучения изнутри какого-то смысла, при обнаружении внутри личности поэта той необходимой «моментальной личности», вся суть которой и сводится к прямому восприятию этого смысла8.
8 Седакова О. Похвала поэзии // Четыре тома. Т. 3. С. 90.
Авторизованный перевод с английского Евгении Канищевой
Made on
Tilda