Пока личная смерть оставалась пределом человеческого опыта, и даже грехопадение души имело биологическую смерть своей главной метафорой, была возможна бурная риторика проклятых поэтов с эстетизацией смерти, с размышлениями об искусстве как о форме личного бессмертия, достигаемого путем личного же умирания. И если «простая жизнь» понималась при этом как обыденная проза, а литература, ее отражавшая, как искусство возможного, то чистая поэзия, ничего и никого не отражавшая, по словам Малларме, понималась как искусство того, чего не может быть, как небывалое, и это «невозможное» и небывалое в свою очередь толковалось как совмещение, сталкивание, сведение в единый горячий, пульсирующий узел раскаленных «противоречий» и «оппозиций» — день / ночь, свет / мрак, любовь / ненависть. От Блейка (этого протомодерниста) до Бодлера и от Рембо до Малларме пульсирующие противоречия, строившие на себе тело текста, создавали яркие, галлюцинаторные, эффектные образы, в которых сгорало обыденное человеческое начало. «Смерть» как экстатическая граница каждого из полюсов противоположностей, смерть как противоречие, как сведение того, чего не может быть вместе (цветок и падаль Бодлера — лишь один из примеров), своим остатком, или «бутоном», имела возникновение сверхъяркого, исчезающего, магнетически притягивающего видения, эротического сверх-бытия, супер-образа, если хотите, который переживается читателем в некоем гипнотическом наслаждении. Это то, что тянуло к себе Блока и Гумилева, да и любого из «проклятых» поэтов. Этот образ, как «аромат» «слепящая тьма» во флаконе формы, был одновременно и наградой «смерти», и тайной катастрофой жизни, брошенной в лицо бессмертию. И именно эта завораживающая поэтика, присутствующая еще и у раннего Мандельштама, и у Цветаевой, — поэтика экстрима, сочленений, сочетаний, смешиваний, как бы изогнутых линий — эта-то поэтика и эта-то форма оказались недостаточными теперь. Самоубийство ради вечности (в этом был символический смысл принятия русской революции в среде русской интеллигенции) утратило смысл. Есть вещи пострашнее, или позапредельнее. Но, соответственно, и форма, которая должна им ответить, иная. Для нее «противоположение», «противоречие» — уже не то. Не твое самоубийство, а гибель миллионов — вот контекст речи поэта.