Вопрос стоит о существенном притязании поэзии Седаковой, об его удостоверении, о той его внутренней истории, в которой по существу проявляется та обычно неясная тематика «творческого развития», что является привычной темой литературоведческих исследований. Изменение словаря, ритмических предпочтений, усложнение метафорического строя, либо же, напротив, его «опрощение» (будет ли то игра никогда не находящего себе покоя «приема», либо же — полуденное освещение наконец достигнутой простоты) — все это приобретает подлинную значимость лишь в общей обращенности к смысловому телосу поэтического гения. Речь идет о его конкретной жизни, имеющей ясное свидетельство о своей цели и в то же время о себе сообщающей в форме переживания, с которым можно сравнить чувство: к онемевшим частям тела приходит новая кровь. Вот это чувство обновления крови или того, о чем скажут: «Кто-то во мне восстает, поднимает голову», — рождает вздох радостного изумления: «Точно сам написал!». Иными словами, в мгновенном чувстве тождества «поэта во мне» и лирического субъекта вот этого стихотворения может быть ни грана сентиментальности. Поэтическая индивидуальность может призвать себя к развенчанию своей партикулярности — не для того, чтобы растворить ее в некотором предлежащем или наспех изготовленном «общем», но для того, чтобы пробить в себе брешь, сквозь которую может влиться животворящая влага. Именно так стоит говорить о поэзии Ольги Седаковой. Здесь обозначен горизонт ее притязания. Движение животворящей влаги несет поэтическую жизнь как совершающуюся и в себе определяемую историю. Она готова подчинить себя строгим формам поэтического умозрения, идя тем самым наперекор конечной бессодержательности «исторического процесса». Ольга Седакова в своих прозаических работах часто обращается к идее формы как сопротивления 3. Тот факт, что эта идея порой при этом рассматривается внутри изображения «второй культуры», сложившейся в 60-70 годы прошлого столетия в нескольких крупных городах Советского Союза, понятен и легко объясним в свете важнейших обстоятельств личной биографии. Для молодой художественной среды открытие «формы» стало столь же завораживающим и пьянящим, как и «открытие души» в знаменитых строках «Элегии Джону Донну» Иосифа Бродского. По существу же, речь идет об одном открытии: советская действительность — не более чем заявка, лишенная (при всей въедливости своих определений, распоряжающихся в пределах одуряющей тотальности «обстоятельств места и времени») какой-либо собственно бытийной значимости. Разумеется, в этом было немного испытанной социологической мысли, но дерзости думать о бытии как о том, что не вынесено для обозрения и использования, не осквернено мертвым словом, — с избытком.
Меньше же всего в этом жизненном порыве — пафоса приватности. Любовь к растущему и тянущемуся к своему негаданному цветению — всегда на острие риска и не имеет родства с уединенной покойностью:
Сквозняк за рукавом.
Я с верхнего регистра
качу, цепляя искры
в растущий острый ком.
(«Я жизнь в порыве жить…», 1: 20)
Эти стихи 1971 года дают, как кажется, первый — всполох? блик? — понимания того, из чувства какой «катящейся жизни» может вырваться и сказаться: «Точно сам написал». «Качу, цепляя искры», — потому что нет времени и охоты забегать своей мыслью и расчетом впереди порыва; нет и не может быть никаких душевных сил, чтобы опережать этот порыв. Да порыв этого и не допустит! В этот час первенство — его.
Девять коротких строк этого стихотворения словно бы торопятся проговорить, вбросить, вынести в мир сжатый космологический очерк. И оно все — от начального самообнаружения Я и до последней точки — вопрошание о себе самостроящейся формы. Конвенциональный порядок дряхлого мира — иллюзорен либо лишь нагло заявлен. Потому-то так неожиданно Я-форма — юное Я и пробующая себя форма — говорит о себе как о «непрощеньи»:
Я жизнь. Я непрощенье
в порыве жить в живом.
Здесь очень далеко не только от тематических горизонтов морального неприятия, но даже и от холодного морского ветра ибсеновского «возмездия». Заметим, прежде всего, что смысловое и ритмическое ударение, падающее на слово «непрощенье», являющееся по сути дела неологизмом (оно, как таковое, отсутствует как в словарях Ожегова и Даля, так и в орфоэпическом словаре русского языка), — парадоксально. На первый взгляд, ему вообще не место в лирическом стихотворении. Ведь на исходном смысловом уровне в нем запечатлены чистая негация и отчуждение. Однако внутренний порыв стиха настолько силен, что этот уровень во вдохновенном восприятии лишь бегло отмечается. Удивительным образом начинает казаться, что весь вопрос о «прощении и непрощении» на конвенциональном уровне просто неверно поставлен. Юный дух приходит к открытию, что знаемое им непрощенье — не голая отчужденность и окаменелость. Оно узнается глубиной этого духа как отказ от всеми принятого и хором изрекаемого «прощения», о котором следует сказать: оно соткано из жестов оппортунистического и всех выравнивающего согласия, что на более точных весах «меры ценности» подводит стрелку к отметке «подлость». Если подлость — это игнорирование чудесной освещенности мира, то есть «поворот спиной» к его освещенности в собственном смысле, то юный дух догадывается об уже зрелом суждении, что фальсифицированное «прощение» — это провокативное оружие ничтожащей творение хулы. Наконец, что есть хула, как не беспамятная, себя забывшая жизнь? Это — жизнь вспять, противожизнь, которая желает не смерти и не гибели, но той наркотической точки, где живое могло бы с каким-то убийственным «правом» сказать: «Лучшее — не родиться вовсе».
Ничтожащее и тихим вором вкравшееся в жизнь — как червь в живом сердце — всегда представало перед внутренним взором Ольги Седаковой. Личностным ответом, суммой всей энергии собранности, стало, как мы уже знаем, сопротивление. Мы мало что поймем в этой поэзии, не сумеем поставить себя перед лицом ее существенного притязания, если не вдумаемся и не вглядимся в смысловой облик этого сопротивления. Почему, прежде всего, оно так крепко и, по-видимому, для самого поэта — непререкаемо, связано с «желанием формы»?